Черная Свеча (совместно с Леонидом Мончинским)
(Часть I. Побег. Страница 5)

Часть 1 (1 2 3 4 5 6 7 8 9 10)
Часть 2 (1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 
11 12 13 14 15)
Послесловие
Словарь выражений
Как писалась книга

Старшина кивнул в сторону проволочного заграждения:

— Надо ж, гадость какая! За интеллигента канал! С виду-то и не подумаешь!

Подошедший майор молча осмотрел труп доктора, недоуменно пожал плечами, спросил безразличным голосом:

— Нашли поджигателя, Стадник?

— Так точно, товарищ майор! Убит при попытке к бегству.

— Этот? — майор указал пальцем в сторону лежащего доктора.

— Он самый. Свидетель есть. Эй, Шпаковский!

— Не надо! — майор недовольно поморщился. — Этап возвращается. Выдать сухари, чай, селедку. Вас благодарю за службу.

— Служу Советскому Союзу! — прогавкал старшина, и, повернувшись к заключенным, не выдержал, осклабился, потеряв всю свою молодцеватость, и каждая оспинка на его грубоватом простодушном лице расплылась в счастливой улыбке.

— Поздравляю, гражданин начальник!

Каштанка услужливо вытянул из-за плеча бандеровца тощую шею:

— Такому выстрелу товарищ Ворошилов позавидует.

Старшина был начеку, но праздник вор ему испортил.

— Молчать, заключенный Опенкин! Не понимаете по-доброму, тоди усе буде по закону!

— Тогда чеши за селедкой, пидор. Не слыхал — товарищ майор приказал?!

— Какой он тебе товарищ, вошь тюремная?!

— Иди спроси! Но вначале тащи селедку!

добре, испытывали что-то похожее на удовольствие оттого, что кто-то уйдет раньше их. Даже обезножевший после лежания на холодной земле профессор математики Футорянский смотрел на все с тихой улыбкой, освободив мочевой пузырь и забыв на время о своих бесполезных конечностях, размягчившихся до состояния студня...

Упоров взглянул на Шпаковского. Какая-то часть души еще жила ожиданием неприятностей, но он нарочито небрежно вынул бритву и начал срезать ногти. Он хотел доказать себе, что ничего не боится, потому останется в выигрыше при любом раскладе дел. Он хотел себя обмануть...

...Он открыл глаза, и молодой блатарь с хищной улыбкой раздраженно спросил:

— Ты чо, на курорте, боров?

— А у тебя есть запасные фиксы?

— Нет, а что?!

— Тогда спрячь те, что есть! Зачем пришел?

Упоров сел на нары, нащупал натруженною поясницу. Сто ходок в смену с тяжело груженной тачкой по прогибающемуся дощатому трапу. Это норма. После трех дней работы он вернулся к мыслям: не вскрыть ли себе вены... Именно на третий день ему начало казаться — в коробе лежит тонн десять породы, сзади грохотала такая же махина и при малейшей остановке могла сбить с ног, покалечить или убить. Ему все-таки удалось убедить себя — тачка катит не породу, а куски бесконечного срока. Надо его вывезти весь-до последнего камешка, чтобы выбраться из сырой шахты на волю, где не будет постоянного ощущения голода и опасности, как сейчас при виде этой нахальной рожи молодого блатаря.

— Тебя ждут в третьем бараке, — сказал блатарь. — Надо торопиться.

— Кому надо, пусть торопится, — ответил Вадим со всем доступным ему в эти минуты спокойствием. — Ты только не погоняй!

Зэк что-то уловил в тоне Упорова, промолчал с угрюмым выражением податливого к гримасам . Они прошли мимо дежурного, сделавшего вид, что дремлет, и, подняв воротники, вступили в холодную северную ночь.

«Все-таки ты рожден для потерь, — Упоров старался идти так, чтобы посыльный не оказался со спины. — Потерял сон, теперь можешь потерять и жизнь: там у них, говорят, круто...»

В третьем бараке было светлее и чище, чем в остальных. Воры любили порядок, возможно, не все, но те, кто любил, могли его и обеспечить. Они сидели вокруг стола, передавая по кругу кружку с чифиром, которая постоянно наполнялась расторопным татарчонком с порванной левой ноздрей короткого носа.

Со стороны человеку несведущему наверняка бы показалось — собрались крестьяне обсудить свои дела. Но где происходит это. Нe в Стране Советов, где на собраниях положено кричать и обличать, а в какой-то другой, тихой. Может быть, даже без тюрем, сказочной державе с трезвым королем при власти.

На самом деле все было не так. Хороший вор всегда талантливый актер, и сыграть то же мирное настроение емy ничего нe стоит. При этом он не выдаст истинного расположения своего мятежного духа. Естественно до поры до времени...

Воровской дух — тайна, непостижимая для случайного человека с улицы или с нар рабочего барака, где каждый фраер только и думает о том, чтобы выжить.

Выжить! И никаких там тонкостей в образе жизни, без которых вор просто не вор, а обыкновенный порчушка, озабоченный низменными потребностями желудка.

Настоящих воров, одаренных в греходуховном понимании, так же мало, как и настоящих сыщиков или святых. Воровской дух есть данность не от мира сего, именно он каждодневно возобновляет падение своего обладателя с таким же злонамеренным неистовством, с каким Дар Божий возобновляет взлеты доброго гения.

В ночной пустоте их души наполняются светом черной свечи, он неизъяснимым образом, покоряя рассудок и сердце, диктует им законы бытия, ничего общего с Законом Божьим не имеющие. Но крест, который носит на груди каждый настоящий вор, есть тусклый отблеск Истинного Света, бессильная надежда на то, что Господь не оставит грешника без своих утешений...

Большинство же людей, объявляющие себя ворами, — суррогат, болтающийся между двумя берегами проруби, от лени и бездарности не достигшие собственного взгляда на жизнь: церковные, дачные и прочие воришки, выскребающие ценности не из кармана, а из человеческой души. О них говорить трудно и противно...

общества — тщетны: он всегда вне общества.

А вор как продукт общества — просто жулик.

...Непостижимость воровской природы рождает первое чувство — страх. Никуда от этого не денешься. Упоров ощутил, как вспотели ладони. Пот — холодный.

Вошедшего, однако, никто не заметил, и это тоже органично входило в их безантрактную игру маленьким изящным штрихом, когда человеку дают понять: он ничтожество, жертва, потому должен ждать, когда о нем вспомнят.

Зэк привалился к нарам, но ему сказали:

— Садись!

Указали при этом место на лавке и снова забыли.

Мысли вели себя суетливо и слишком самостоятельно. В них созревало что-то роковое, постепенно остывая до безразличия к собственной судьбе, чтобы через секунду снова вспыхнуть необъяснимым беспокойством.

Через нары хорошо одетый вор переплавлял одно из своих похождений в безобидный рассказ с картинками, не меняя притом загадочного выражения лица:

— ...Толкую менту — произошла ошибка: я — иностранный подданный, незаконнорожденный сын неаполитанской принцессы Шарлотты и товарища Шаляпина. В этой стране варваров оказался совершенно случайно.

А он мне — сто в гору: «Банк, — говорит, — на Ямщицкой тоже взял по наколке товарища Шаляпина?» Нет, отвечаю с достоинством и по-английски...

— Ты? — не выдержал желтушный зэк из профессиональных барыг.

— А кто же еще?! Мне задают вопросы, я и отвечаю: по политическим убеждениям банк молотнул. Необходимо было заплатить гонорар личному парикмахеру товарища Берии. Мент в полуобморочном состояини, я — в наручниках. Сидим и смотрим друг на друга. Он выпил воды, успокоился, спрашивает: «Это еще зачем?» Не теряя приличного иностранной особе чувства достоинства, объясняю, опять же по-английски: «Чтоб он глотку этому козлу перерезал».

— Ха! Ха! — взорвались хохотом слушатели.

— Тише можно? — вежливо попросил сидевший особняком Аркадий Ануфриевич Львов и повел с достоинством в сторону смеха крепко посаженной на высокую шею аккуратной головой. Мягкими, не пугающими манерами Львов был чем-то неуловимо похож на начальника лагеря «Новый», имея при этом и значительное преимущество: среди людей своей масти он обладал огромным авторитетом.

Упоров решил, что в этой компании ножа нет только у Львова, да еще, может быть, у Никанора Евстафьевича Дьякова: им они ни к чему, за них есть кому заступиться...

Тебе хуже: ты один и не знаешь, зачем позвали. Он только успел подумать о Дьяке, как тот спросил, заботливо окатывая слова русским оканьем:

— Ты в карантинном был с Каштанкой?

Только сейчас Упоров увидал Опенкина, сидящего на дальних нарах. Рядом с ним — два плоских, ничем не озабоченных лица, настолько внешне равнодушных, что кажется — лиц-то нет, одни маски.

«Они его кончат», — догадался Упоров и ответил:

— Кенты, значит? Что ж ты ему по роже врезал? — спросил квадратный человек с похожей на перевернутую репу головой. — Знаем мы эти зехера! Федор менжанулся, опосля подговорил фраера...

— Мужик говорит правду. Ираклий подтвердил, — возразил ему голубоглазый вор, тот самый, что рассказывал про свои похождения, и отхлебнул из кружки глоток чифира.

— У тебя все просто, Малина: ударил вора, который мог помочь Скрипачу зарезать Салавара, и оба теперь в чистые прут.

— Почему ты его ударил? — спросил внимательно следящий за разговором Дьяк.

— Так получилось. Я не хотел, чтобы его убили. Мне незачем придумывать.

— Ираклий не должен врать, — глубокомысленно изрек Резо Асилиани. — Он никогда не врал.

— Ты спи, спи, Ворон, — попросил пожилого грузина не по возрасту седой зэк, сохранивший от прошлой жизни уютную округлость живота, и обратился к Упорову:

— Надо было придумать что-нибудь поостроумней, Вадим. — Седой дружески обнял Упорова за плечи, легкими, словно лишенными костей руками: — Салавар знает Каштанку. Он бы его живым не отпустил. Скажи нам правду и канай себе на нары, досыпай.

— Действительно, ты зря влез в эту историю, фраерочек, — худой и желчный львовский домушник Иезуит говорил, улыбаясь той самой поганой улыбкой, которую не могли выносить даже судьи. — Чистосердечное признание может облегчить...

— Хочешь, чтобы я соврал? Тебе надо непременно убить?!

— Цыц! Куда прешь?! Тебя уже нет, падаль!

— Сам ты — мерзость! И рожа твоя — поганая!

— Что-о-о? Воры, с каких это пор...

— Вначале надо доказать его вину, — синеглазый балагур по кличке Малина, не торопясь, придержал Иезуита. — Это же сходка, а не советский суд. Ты все перепутал, Евгений.

— Вину? — спросил все еще обнимающий Упорова зэк, убрав свои воздушные руки. — На их глазах кончали Мыша, Заику, Скрипача, а Каштанка жив. Потому что курванулся!

— Криком делу не поможешь, Пельмень, — Дьяк не хотел разжигать страсти. — Мы решаем судьбу своего товарища.

— Ленин бы тебя давно кончил, Федька, — зевнул пожилой Ворон.

— Ты картавого не трогай, ты лучше спи.

— Хватит! — Иезуит поднялся. — Их надо заделать обоих. В назидание другим.

— Кто еще скажет?

В бараке прекратилась игра и разговоры, Упоров понял — сейчас все решится. Он повел глазами... тот, кто должен нанести ему первый удар, стоял близко. Он не видел его лица, но слышал спокойное, ровное дыхание человека, который ни в чем не сомневался...

— Вспомните Голгофу, — Аркадий Ануфриевич Львов обвел присутствующих хорошими, безвредными глазами и позволил себе длинную паузу. — Иисус сказал о палачах: «Боже, прости им, ибо не знают, что делают».

Он волновался настолько натурально, что даже противный Иезуит не усмехнулся, замкнувшись в своем решенном несогласии.

— Не туда кроите, Аркадий Ануфриевич...

— Иезуит, я тебя слушал! Шесть человек из карантинного барака подтверждают, что сказал молодой моряк. У меня лежит письмо от Фаэтона. Он с ним шел на Колыму, пишет в уважительном тоне. Таким образом, фраер вне подозрений. Теперь о главном: где нас хотели сгноить, Пельмень?

— На «Новом». Удобное место, господа воры...

— Когда ты узнаешь, кто его спалил, тебе будет стыдно. Впрочем, о чем я говорю?! Мужики подумают: воры сошли с ума. За умалишенных никто не скажет доброго слова, а оно нам сейчас весьма необходимо. Я против смертного приговора моему брату Федору.

— Кто еще настаивает на виновности Каштанки? — спросил Дьяк, с презрительной полуулыбкой обводя взглядом присутствующих.

— Я! — мрачный татарин опять хлопнул по столу ладонью.

— Один! Ты не виновен, Федор. Воры, тормознитесь. Еще не все. С Юртового пришла ксива: на Крученый привалил церковный вор. Грабил храмы на Псковщине, кончал в селе батюшку с попадьей, а блатует, как честный вор.

— Зачем лишний базар, Никанор Евстафьевич, неужели мы допустим, чтобы церковный вор хилял за вора честного?!

— Вложил побег с Сучанской зоны...

— Он нагреб себе беды на две смерти. Свидетели?

— Есть! — поднялся с нар, держась за спину, мужик в цветастой рубахе, подпоясанной обыкновенной веревкой. — Белим — церковный вор, но это не весь его позор. В зоне поощрял «крыс», целый крысятник вокруг себя развел.

— А за побег что скажешь?

— Так ведь Китаев жив еще был, когда их в зону привезли. Он мне в коридоре крикнул за Белима.

— Сенатора зарезал Белим, — Малина дал понять всем своим видом — признание ему дается непросто. — Сенатор был честным вором, и Белим был таковым, пока не пошел по церквам. В Питере мы с ним подельничали...

— В том твоей вины нет, — Дьяк поднялся. — Кто желает защищать Белима?

— Ворон! — Дьяк сел, скрестив на груди руки. — Идите. Сходка вынесла приговор. Фраера с собой прихватишь. Толковый оказался, без подлостев.

Он одобрительно кивнул Упорову, будто перед ним стоял воспитанный ребенок.

— Иди с имя, Вадим. Вам по пути...

Все еще бледный Опенкин поймал взгляд Упорова, подмигнул блестящим глазом и тут же включился в разговор по делу.

— У Сенатора мамаша в Калуге. Вдовствует...

— Колокольчик поможет. Он при средствах.

— Сеню в Ростове повязали...

— Кто нынче из деловых на свободе?

— Рябой с Сидором. Имя надо сообщить...

Дверь за спиной Вадима закрылась. Он не почувствовал холода, почувствовал облегчение да еще вялость во всем теле. Испытание оказалось нелегким. Упоров собрался было присесть на завалинку, но мрачный татарин, тот, кто хотел Федькиной смерти, прорычал:

— Канай за нами. Фартовый!

А чуть погодя спросил уже не таким злым голосом:

— Ты, видать, в детстве говно ел?

— Увы, не досталось: ты съел его раньше меня.

— Борзеешь, фраер!

Вадим промолчал. Он был безгневен. Им владела приятная пустота чувств, и перекошенная рожа татарина не вызывала ничего, кроме улыбки.

Люди шли в ночи, как ее родные братья, с кошачьей уверенностью, обмениваясь только взглядами, когда в тишину проникал посторонний звук. Они и в барак вошли незаметно, без шума, показав дремавшему у печи дежурному нож.

Тени опытных убийц плавали по потолку, по стенам, перевоплощаясь то в забавных кукол, то в сказочных чудовищ. Упоров наблюдал за ними, уже лежа на нарах.

— Здесь, — прошептал сердитый татарин, пряча нож за голенище.

Белим заколотился в конвульсиях, выворачиваясь пойманным угрем, но следующий рывок остановил его мучения.

— Все, он пошел каяться...

Ворон спрыгнул на пол, вытер ладони об одеяло и встретился взглядом с поднимающимся с нар человеком.

Это было не в правилах зоны: вмешиваться в дела воров, а проявлять своеволие в такой откровенно вызывающей форме вовсе не рекомендовалось.

— Ты что хочешь, генацвале?

— Проводить душу убиенного раба Божьего, — ответил мягко и смиренно зэк.

— Не надо сорить хорошие слова: он был плохой человек. Пусть им занимаются черти! — Сердитый татарин чуть отвел от бедра руку с ножом: — Убирайся, гнида.

Зэк, однако, не испугался, сделал шаг навстречу, оказавшись таким образом в зоне удара. Тогда Ворон попросил:

— Не мешай ему, Али. Тебе никто не мешал — и ты не мешай. Делай свое, генацвале. Нас забудь...

Они покинули барак осторожно, без шума и суеты исчезая в темноте ночи, которая прятала их, как заботливая мать нашкодивших в чужом саду детишек.

Густой голос Монаха шептал вслед убийцам:

— В покоищи Твои Господи: иди же вси святии Твои упокаиваются, упокой и душу раба Твоего, яко Един ecи Человеколюбец...

Оцепенение проснувшихся обитателей барака постепенно ослабло. Первыми зашевелились слабонервные новички, нe успевшие привыкнуть к лагерным судам.

— Ужас какой-то! — тер нос проворовавшийся хранитель партийной кассы Иркутского обкома. — Пришли, убили и ушли. Кто хоть такие?

— Об этом тебя завтра спросят, — хихикнул из-под одеяла секретарь комсомольской организации Днепрогэса, сменивший в зоне имя Лазарь на Людмилу.

— Кто спросит? — заволновался хранитель.

— Кум, он любопытный...

— Но я ничего не видел. Я спал!

— Людка, перестань дразнить вахлака! Ты спи, пивень пузатый, никто ничего не видел.

И где Милость Его или гнев? Где Божья Воля в созданной Им жизни?»

Постепенно он изнемогает от неразрешимых вопросов и недавних переживаний, груз их влечет его в тяжкий сон, на пороге забытья он видит мать, склоненную над горящими свечами, простирающую над ними свои тонкие, прозрачные руки, сквозь которые проходит другой, розовый свет несказанной красоты, и думает о Боге уже без раздражения, постепенно примиряясь со всем, что Им послано...

— Где Рознер?! Рознер где? — орет хромоногий капитан. — Как болеет?!

Он бросает к коленям обе руки, а затем грозит кулаками в небо:

— Нарочно, сука, закосил! Ну, я тебе сделаю обрезание: в кармане яйца носить будешь! Стадник!

— Да не волнуйтеся, Марк Борисович, зараз доставим вместе с дудкой.

Два охранника выволакивают из шестого барака первую трубу Европы Эдда Рознера. Хрясь! Сапог попадает в бок тщедушного музыканта. Трубач кубарем катится по дороге и шлепается потным лицом в грязь.

— Братцы! — укоризненно ворчит Стадник. — Шо ж вы по брюху колотитя? Бейтя жидка по голове, шоб в ем коммунистично сознание пробуждалося. Який вы, пан Рознер, нежный: болеть задумали в любо время. После разводу подете сральню чистить.

Ну вот, все на местах. В конце плаца появляется начальник колонии строгого режима полковник Губарь.

— Смирно! — командует дежурный капитан.

Рознер подносит трубу к окровавленным губам. Капитан ждет. Трубач набирает в легкие воздух, краснеет и тут же опускает инструмент:

— Нет, не могу, гражданин начальник. Грудь заложило...

— У-У-У. — рычит Стадник. — Люди на амбразуру кидались, а ему в дудку трудно дуднуть. Цаца пархатая! Пешков!

Не сводящий со старшины глаз Пешков жмет на клавиши аккордеона, колонна трогается, и над плацем несется: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...»

Упоров думает о своей тачке:

«Надо смазать подшипник колеса. Еще надо успокоиться. Обязательно, чтобы думали — ты смирился. Скоро все будет по-иному. Изменится».

Даже внутри себя он не мог, не осмелился произнести слово «побег». Но знал — это время рядом, оно приближается осторожно, неслышно, чтобы однажды распахнуть перед ним весь мир, и долгое умирание сменит безрассудство короткой жизни, а может быть, вспышка без звука выстрела, после которого сгустятся тени, упадут на тебя непроглядной темнотой и оправдаются или опрокинутся предсказания о Мире Вечном...

Чувствовал приближение этого момента вначале просто так, без видимых признаков, одним беспричинно обострившимся желанием, затем промелькнувшим на разводе чьим-то внимательным взглядом, слишком пристальным и углубленным, чтобы оказаться случайным.

Он принес волнение, совпавшее с тем, что хранилось на дне мечущейся души. Его секли и, как оказалось, не .

После обеда учетчик из бывших воров, приписав несколько лишних ходок, сказал, делая вид, что целиком погружен в свои расчеты:

Вадим опустил голову — понял. Прихватив на всякий случай кайло, направился по указанному адресу, избегая коротких, но внимательных взглядов всегда любопытных зэков. За будкой, под хилым дощатым навесом, где хранился подлежащий ремонту инструмент, на корточках сидел Никанор Евстафьевич. Он улыбался, но глаза его светились упреком, и потому улыбка была неживой.

— Добро вооружился, Вадик.

Упоров промолчал, но не смутился, а положил рядышком кайло и сам устроился на сломанных носилках.

— За зону сходить собрались нынче, — начал Дьяк без словесных излишеств. Недавняя его искусственная веселость исчезла вовсе, лицо окаменело, стало тяжелым, властным лицом беспощадного человека. — Ты о том один знать будешь. Сам знаешь — какие мы бываем неласковые. Побег воровской. Федор за тебя поручился. Против твоих прав наступать не станем: хочешь — беги, не хочешь — откажися...

— Далеко собрались, Никанор Евстафьевич? — неожиданно дерзко перебил авторитетного урку Упоров.

— До места.

Дьяк не обиделся, а может быть, просто не подал виду.

— Вопросы на воле задашь, коли согласен.

— Согласен. Давно согласен! Хоть сейчас бы рванул.

— Не торопися. Подумай, на куды идешь? Тут половинка — на половинку...

Овладевшее зэком состояние покоя, наконец-то свершившейся устроенности намерений помогало ему открыть себя с бесхитростной откровенностью, как на исповеди:

— Я бы и без вас ушел, но раз уж так подвезло... Спасибо!

На другой день видел, как вели в БУР пятерых отказчиков, последним шел Каштанка. Вор чуть прихрамывал и почти не смотрел по сторонам. Вероятно, Дьяку понадобилось что-то передать в барак усиленного режима. Хитрая механика, казалось бы, не связанных, внешне обыденных фактов крутилась на одной оси, и Вадим, сам того не ощущая, был включен в то скрытое движение. Он крутился по тайной воле воровского схода.

Слушая философствующего перед сном Ведрова о том, что у Сталина вот-вот откроются глаза и вождь наведет в стране порядок, Вадим не переставал думать о побеге, боясь, что больше никогда не сможет уснуть, охваченный влекущим состоянием непокоя.

— ...И в партии начнутся перемены, каким положено быть. Сознательная дисциплина партийца должна быть подкреплена моральным и материальным стимулом.

— Так кто ж еще, акромя коммуняк, тащит?!

— Тащить-то как раз и не надо, если включить систему стимулов. Возьми тех же воров, — Ведров перевернулся на бок, изо рта его аж на верхние нары пахнуло кислой капустой. — Они выживают за счет жестокой дисциплины, взаимной заботы. Сходка решила — вор какого-то зарезал. Ему расстрел, семье, коли есть семья, помощь.

— У воров семьи нет. Не положено, — возразил давний сиделец Якимов. — Вор, он сам по себе. Его ни с кем не спутаешь...

— То было. Нынче многие семью имеют. Домом живут. А глянь, как они обиженных слушают или в душу кому надо лезут. Таких душезнаев среди коммунистов нету... — Ведров улыбнулся той улыбкой, что улыбался своим подчиненным, когда был директором прииска, и добавил: — И своих не щадят...

— Что ни говори, есть в них рыцарское начало. Вот этот, ну, что нынче задушили...

— Белим, что ли?

— Именно — Белим. Церкви потрошил субчик. Самый позорный факт воровского ремесла. Большевики, между прочим, этим гордились...

— Не знаешь ты ихней жизни, Ведров, несешь всяку околесицу, — вздохнул Якимов. — Темная она, как твоя ночь. Все в ней кроваво. Коммунисты, марксисты, воры, суки, беспредел. Люди где, Ведров? Люди?! Имя среди той шерсти места нету, потому как живет та шерсть не по людским законам.

— Ничего ты не понимаешь, Хилимон Николаевич! Элюзе Реклю говорил: «Рабский...»

— Кто такой-то? Больно кликуха мудреная.

— Он — француз.

— Пущай к нам не лезет, раз француз!

— Ты слушай вначале. Он говорил: «Рабский ум создан таким образом, что не придает никакого значения событиям, если они не закреплены кровью».

— Все про нас! — сладостно переменился Филимон Николаевич, помнивший многое из того, что полагалось забыть. Он помнил, как мельчали сытые столичные воры, придавленные колымскими морозами, превращались в трясущихся попрошаек пижонистые одесситы. Колыма беспощадно ломала не подготовленную к социалистическим лишениям дореволюционную уголовную аристократию. Он помнил колымского императора — полковника Гаранина, одним движением бровей отправлявшего на верную гибель сотни рабов, кирками пробивающих тоннель в монолитной скале со скоростью самого современного и мощного комбайна.

Однажды Гаранин заехал на Еловый по какому-то непредвиденному случаю. Его машина не могла подъехать к столовой. Заключенные взяли автомобиль на руки и поставили у входа. Местный повар уже суетился у печи, готовил все самое лучшее, потом мучительно долго ждал решения своей участи, сидя на кухне под охраной двух автоматчиков. Открылась дверь... Истопник Якимов видел, как теряет лицо бывший шеф-повар столичного ресторана «Метрополь», а адъютант Гаранина манит его пальцем. Он идет на непослушных ногах к молодому человеку с расстегнутой кобурой.

Гаранин с привычной медлительностью всех великих судьбодержателей рассматривал седого нескладного человека сквозь дым американской сигареты, убивая его еще до того, как прозвучит выстрел. Потом икнул, сказал неожиданно простые слова:

— Ты меня хорошо накормил. Ты — свободен. Совсем свободен.

Повар сошел с ума. Он показывал кукиш истопнику Якимову и, не выпуская изо рта щепку, говорил голосом «колымского императора»:

— Ты — свободен! Ты совсем свободен".

Сумасшедший кричал даже на улицах поселка, будоража полупьяное население, и комендант уже собирался его застрелить, но бывший повар, оказывается, был не совсем дурак: почувствовав опасность, ушел в тайгу, чтобы замерзнуть свободным, как распорядился полковник Гаранин.

Отвыкший за двадцать лет добросовестной неволи от мыслей о свободе, Якимов хорошо воспринял высказывание француза с таким мудреным именем насчет рабского ума и крови, потому еще разок с удовольствием повторил:

— Все про нас, как в книжке прочитал, зараза!

— Хочешь, я тебе расскажу о нем подробней? — расщедрился польщенный Ведров и сел на нарах.

— Да отвяжись со своим французом! Нужон он мне, как зайцу триппер! Его б на нары, пущай бы здеся писал всякую там хреновину!

— Глупый ты, Якимов, — Ведров снова забрался под одеяло. — О Колыме никто никогда не напишет. Колыма — край без истории. История, сказано, — «свет истины», а истина Колымы-смерть...

Упоров закрылся с головой, ему не хотелось слушать о смерти и каких-то других человеческих трагедиях. Подобные разговоры выводили его из состояния спокойной уверенности, коей он проникся во время беседы с Дьяком. Он бежит — о чем рассуждать? О чем?..

Приближение странного сна с реальным видением предметов и столь же реальным чувством отказа от самого себя было встречено с тревогой, прожившей, впрочем, совсем не долго. Вскорости он уже не удивлялся маленькой, узкой нише, в которой стояла тоненькая, прозрачная, как утренний полусвет, белая свеча. Вид ее вызывал сочувствие и в то же время теплую доверчивость к чему-то собственному, потаенному, сокрытому в самом сердце, как если бы только эта хилая свечка надежды способна высветить и осветить тропинку, ведущую к познанию необходимого, единственного верного пути, который надлежит тебе совершить.

Рядом с ней, в нише пошире, поудобней, стояла другая, уверенная, надежная, как плаха, черная свеча...

И хотя поначалу свеча не вызывала никаких чувств, он не мог оторвать от нее глаз, завороженный глубоким черным светом.

«Это — твоя свеча!» — сказал настойчиво властный голос, тоже черный, несмотря на то, что звук не должен иметь цвета.

В душу, как заблудившийся в пургу ребенок, просилась молитва. За ее уже опознанными словами стояли мать, дед, еще кто-то, доселе неизвестный, но близкий.

На мгновение все они стали иконой из другого мира, и он сложил чуть дрогнувшие персты в щепоть, чтобы осенить себя Крестным Знамением. Не случилось. Теми же перстами он зажег черную свечу...

...Колесо тачки юзнуло на скользком голыше, сорвалось с дощатого настила.

— Эй, Фартовый, не тормози работу!

Вадим вытер со лба пот, отмахнулся от дубоватого нарядчика с отрезанными пальцами правой руки.

— Спрыгнула, стерва! Не видишь, что ли?! Где Бойко?

Из темноты, расставив, как крючья, короткие сильные руки, появился улыбающийся зэк.

— Пособи, Кондратик. Каменьев набросали...

Бойко молча берет тачку под низ с хозяйским сапом, будто подноравливается рывком подкинуть ее к низкому потолку шахты. Говорит:

— По-стахановски грузишь, Вадик. Будь ласков, налягни на ручки. Ну, взяли! Гоп!

Колесо встало на середку трапа, скрипнула просевшая доска.

— Спасибо, Кондрат!

— Поехали! — торопит нарядчик.

Тянется вереница тачек из провала штольни, со скрипом мучается под их тяжестью трап. Жилы на обветренных шеях заключенных вздуваются синими веревками. Кажется, лопни хоть одна, и вся кровь из человека выплеснется теплым шампанским из бутылки.

Кто-то ослаб донельзя. Может, пайку проиграл, а может, просто отняли. Толкает из последних сил, загребая неустойчивыми ногами липкую землю. Буксует, рычит почти по-звериному, упираясь искаженным лицом в беспощадный груз.

— Давай! Давай! Падла гнилая! — подбадривает нарядчик.

Подбежит, подтолкнет малость. Глядишь, заскребся сиделец дальше, не думая о том, что сердце его уже свое отработало и завтра, возможно, откажет. Тогда от всего освободишься, а тачку твою покатит другой...

...Колесо опять юзнуло. Но на этот раз Упоров удержал тачку на трапе, хотя казалось — ее неуправляемая тяжесть вывернет локти. Он знал — все это от мыслей о побеге, что он беспомощен о нем не думать даже в то время, когда надо думать и отдавать все силы перегруженному колесу. Порой казалось — он везет весь ворох своих переживаний в коробе вместе с золотой породой.

Вот сейчас бы вывалить их в бункер и освободиться от нестерпимого гнета. Опрокидывая тачку, сипел сквозь стиснутые зубы:

— Да будьте вы прокляты! Убирайтесь вон!

Они вроде бы уходили, но следующая ходка была не слаще...

И все-таки что-то приближалось интересное.

Вечером в третьем бараке вернувшийся из БУРа Опенкин угощал салом. Наверное, воры хотели взглянуть, насколько он измотан ожиданием. Упоров прятал себя в пустых разговорах, хотя его неудержимо влекло к Дьяку. Хотел спросить:

«Ну, когда же, наконец?! Когда?!»

И надеялся — после станет легче. Вор его не замечал. Никанор Евстафьевич сидел на скамье у стола, прихватив в горсть квадратный подбородок, слушая хитросплетенные речи привалившего на Крученый очередного вора по кличке Шалун. Новенький был покрыт наколками с головы до ног и всячески подчеркивал свои художественные ценности, обнажив до локтей руки и расстегнув рубаху.

— О чем толковище, Федя? — спросил Упоров.

— Путаное дело. В непонятное залетел Шалунишка от большой ловкости. На Веселом полосатики охрану заделали, пошли Горный освобождать. Там тоже — полосатики. Трое воров — с ними, а Шалун с Горошком в зоне остались. Ну, понимаешь, не по-воровски это как-то...

— Что с теми полосатиками?

— Ты слушай, Вадик, не то прогонят. Любопытным здесь не доверяют. Слушай!

— ...Я же не политический, мне с ними тусоваться понта нету. Зачем мне с ними? — спрашивал Шалун, но притом смотрел только на Дьяка или Львова, стараясь не прозевать их сочувствия.

Когда Львов отвернулся, чтобы достать из-под матраца портсигар, Шалун нервно сглотнул слюну, подмигнув Дьяку, спросил с хохотком:

— В партии свои воры, Гоша. Ты говори, тебя слушают. Пошто из зоны-то не вышел?

— Не вышел да и не вышел, счел нужным. Допрос устроили! Легавый буду! Не доверяете? Посылку вон дербанули утром, а меня, как последнего фраера, кинули!

— Тебе и вправду в партию пора: о кишке даже на сходке думаешь.

— Так это сходка? Тогда зачем здесь фраерская накипь?!

— Ну, ну, — Львов зябко потер ладони и лег на нары. — Такие разговоры уважающему себя вору не к лицу. Не хотите объясняться — не надо. Но мужики сказали: «Воры на Веселом менжанули». Это неприятно.

— Я расскажу. Мне скрывать нечего. На Веселом режим: кто не знает — Бухенвальд курортом покажется.

Полосатики — все бывшие фронтовики.

— Сучня? — спросил Резо Асилиани.

— Там, Ворон, одна масть — полосатая. Все дерзкие.

а мы с Горошком в бараке остались. Давно, видать, они готовились. Охрану в один час сняли. Нож на двадцать метров в спину по рукоятку вгоняют. Оружие захватили и пошли на Горный...

— Вы в зоне тормознулись новых ментов дожидаться, без охраны не можете? — спросил безразличным тоном Пельмень.

— Куды бежать?! Патрули кругом на машинах.

Стреляют без предупреждения! У меня своя, воровская правда. За чужую подыхать не хочу.

— А те трое, которые тоже воры, они...

— Кончали их десантники. Часов пять шмолялись. Трупы на грузовиках вывозили, а недобитков, ну раненых, пленных, уже за зоной расстреливали. Лягушонка видел. Все были в полосатом, а он в цыганской рубахе и прохорях. Таким бравеньким умер...

— Ситуация деликатная, — сказал Львов, поигрывая серебряным портсигаром. — Намерения сделать зло у них не появлялось, но и поддержать святое дело...

— С чего ради?! — взвизгнул Шалун, выплюнув окурок. — Вам хорошо за мои грехи базарить, Аркадий Ануфриевич. Сами бы там! По-вашему, я должен был, как Лягушонок...

— Как Лягушонок, ты не сможешь, — спокойно возразил Резо.

удобным для сходки образом.

Часть 1 (1 2 3 4 5 6 7 8 9 10)
Часть 2 (1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 
11 12 13 14 15)
Послесловие
Словарь выражений
Как писалась книга
Раздел сайта: